Неточные совпадения
Стародум(один). Он, конечно,
пишет ко мне
о том же,
о чем в Москве сделал предложение. Я не знаю Милона; но когда дядя его мой истинный друг, когда вся публика считает его честным и достойным
человеком… Если свободно ее сердце…
Расспросив подробности, которые знала княгиня
о просившемся молодом
человеке, Сергей Иванович, пройдя в первый класс,
написал записку к тому, от кого это зависело, и передал княгине.
В среде
людей, к которым принадлежал Сергей Иванович, в это время ни
о чем другом не говорили и не
писали, как
о Славянском вопросе и Сербской войне. Всё то, что делает обыкновенно праздная толпа, убивая время, делалось теперь в пользу Славян. Балы, концерты, обеды, спичи, дамские наряды, пиво, трактиры — всё свидетельствовало
о сочувствии к Славянам.
— Я нездоров, я раздражителен стал, — проговорил, успокоиваясь и тяжело дыша, Николай Левин, — и потом ты мне говоришь
о Сергей Иваныче и его статье. Это такой вздор, такое вранье, такое самообманыванье. Что может
писать о справедливости
человек, который ее не знает? Вы читали его статью? — обратился он к Крицкому, опять садясь к столу и сдвигая с него до половины насыпанные папиросы, чтоб опростать место.
Он объявил, что главное дело — в хорошем почерке, а не в чем-либо другом, что без этого не попадешь ни в министры, ни в государственные советники, а Тентетников
писал тем самым письмом,
о котором говорят: «
Писала сорока лапой, а не
человек».
И вы, красотки молодые,
Которых позднею порой
Уносят дрожки удалые
По петербургской мостовой,
И вас покинул мой Евгений.
Отступник бурных наслаждений,
Онегин дома заперся,
Зевая, за перо взялся,
Хотел
писать — но труд упорный
Ему был тошен; ничего
Не вышло из пера его,
И не попал он в цех задорный
Людей,
о коих не сужу,
Затем, что к ним принадлежу.
— Еду мимо, вижу — ты подъехал. Вот что: как думаешь — если выпустить сборник
о Толстом, а? У меня есть кое-какие знакомства в литературе. Может — и ты попробуешь
написать что-нибудь? Почти шесть десятков лет работал
человек, приобрел всемирную славу, а — покоя душе не мог заработать. Тема! Проповедовал: не противьтесь злому насилием, закричал: «Не могу молчать», — что это значит, а? Хотел молчать, но — не мог? Но — почему не мог?
Это — не тот город,
о котором сквозь зубы говорит Иван Дронов, старается смешно
писать Робинзон и пренебрежительно рассказывают
люди, раздраженные неутоленным честолюбием, а может быть, так или иначе, обиженные действительностью, неблагожелательной им. Но на сей раз Клим подумал об этих
людях без раздражения, понимая, что ведь они тоже действительность, которую так благосклонно оправдывал чистенький историк.
«Сомову он расписал очень субъективно, — думал Самгин, но, вспомнив рассказ Тагильского, перестал думать
о Любаше. — Он стал гораздо мягче, Кутузов. Даже интереснее. Жизнь умеет шлифовать
людей. Странный день прожил я, — подумал он и не мог сдержать улыбку. — Могу продать дом и снова уеду за границу, буду
писать мемуары или — роман».
— Достоевский обольщен каторгой. Что такое его каторга? Парад. Он инспектором на параде, на каторге-то был. И всю жизнь ничего не умел
писать, кроме каторжников, а праведный
человек у него «Идиот». Народа он не знал,
о нем не думал.
— Ну, а — Дмитрий? — спрашивала она. — Рабочий вопрос изучает?
О, боже! Впрочем, я так и думала, что он займется чем-нибудь в этом роде. Тимофей Степанович убежден, что этот вопрос раздувается искусственно. Есть
люди, которым кажется, что это Германия, опасаясь роста нашей промышленности, ввозит к нам рабочий социализм. Что говорит Дмитрий об отце? За эти восемь месяцев — нет, больше! — Иван Акимович не
писал мне…
Сталкиваясь с купцами, мещанами, попами, он находил, что эти
люди вовсе не так свирепо жадны и глупы, как
о них
пишут и говорят, и что их будто бы враждебное отношение ко всяким новшествам, в сущности, здоровое недоверие
людей осторожных.
— «
Люди любят, чтоб их любили, — с удовольствием начала она читать. — Им нравится, чтоб изображались возвышенные и благородные стороны души. Им не верится, когда перед ними стоит верное, точное, мрачное, злое. Хочется сказать: «Это он
о себе». Нет, милые мои современники, это я
о вас
писал мой роман
о мелком бесе и жуткой его недотыкомке.
О вас».
— Приглашали. Мой муж декорации
писал, у нас актеры стаями бывали, ну и я — постоянно в театре, за кулисами. Не нравятся мне актеры, все — герои. И в трезвом виде, и пьяные. По-моему, даже дети видят себя вернее, чем
люди этого ремесла, а уж лучше детей никто не умеет мечтать
о себе.
— Больного нет, — сказал доктор, не поднимая головы и как-то неумело скрипя по бумаге пером. — Вот,
пишу для полиции бумажку
о том, что
человек законно и воистину помер.
— Тогда я не знал еще, что Катин — пустой
человек. И что он любит не народ, а —
писать о нем любит. Вообще — писатели наши…
—
О, нет! — прервала она. — Я
о нем знала. Иван очень помогал таким ехать куда нужно. Ему всегда
писали: придет
человек, и
человек приходил.
Вера Петровна
писала Климу, что Робинзон, незадолго до смерти своей, ушел из «Нашего края», поссорившись с редактором, который отказался напечатать его фельетон «
О прокаженных», «грубейший фельетон, в нем этот больной и жалкий
человек называл Алину «Силоамской купелью», «целебной грязью» и бог знает как».
— Изорвал, знаете; у меня все расползлось,
людей не видно стало, только слова
о людях, — глухо говорил Иноков, прислонясь к белой колонке крыльца, разминая пальцами папиросу. — Это очень трудно —
писать бунт; надобно чувствовать себя каким-то… полководцем, что ли? Стратегом…
— Это — меньше того, что
пишут в наших буржуазных газетах, не говоря
о «Юманите». Незнакомые
люди, это стесняет вас?
Ее
писали, как роман, для утешения
людей, которые ищут и не находят смысла бытия, — я говорю не
о временном смысле жизни, не
о том, что диктует нам властное завтра, а
о смысле бытия человечества, засеявшего плотью своей нашу планету так тесно.
«Идиотизм, — решил он. — Зимой начну
писать.
О людях. Сначала
напишу портреты. Начну с Лютова».
Особенно ценным в Нехаевой было то, что она умела смотреть на
людей издали и сверху. В ее изображении даже те из них,
о которых почтительно говорят, хвалебно
пишут, становились маленькими и незначительными пред чем-то таинственным, что она чувствовала. Это таинственное не очень волновало Самгина, но ему было приятно, что девушка, упрощая больших
людей, внушает ему сознание его равенства с ними.
Он чувствовал себя окрепшим. Все испытанное им за последний месяц утвердило его отношение к жизни, к
людям.
О себе сгоряча подумал, что он действительно независимый
человек и, в сущности, ничто не мешает ему выбрать любой из двух путей, открытых пред ним. Само собою разумеется, что он не пойдет на службу жандармов, но, если б издавался хороший, независимый от кружков и партий орган, он, может быть, стал бы
писать в нем. Можно бы неплохо
написать о духовном родстве Константина Леонтьева с Михаилом Бакуниным.
— У вас — критический ум, — говорила она ласково. — Вы
человек начитанный, почему бы вам не попробовать
писать, а? Сначала — рецензии
о книгах, а затем, набив руку… Кстати, ваш отчим с нового года будет издавать газету…
— Ступайте. Много в нас ума-то в обоих, но вы…
О, вы — моего пошиба
человек! я
написал сумасшедшее письмо, а вы согласились прийти, чтоб сказать, что «почти меня любите». Нет, мы с вами — одного безумия
люди! Будьте всегда такая безумная, не меняйтесь, и мы встретимся друзьями — это я вам пророчу, клянусь вам!
«Милый и дорогой доктор! Когда вы получите это письмо, я буду уже далеко… Вы — единственный
человек, которого я когда-нибудь любила, поэтому и
пишу вам. Мне больше не
о ком жалеть в Узле, как, вероятно, и обо мне не особенно будут плакать. Вы спросите, что меня гонит отсюда: тоска, тоска и тоска… Письма мне адресуйте poste restante [до востребования (фр.).] до рождества на Вену, а после — в Париж. Жму в последний раз вашу честную руку.
Я много раз
писал о том, что структура человеческого сознания не может быть понята статически, что она меняется, суживается или расширяется, и в зависимости от этого
человеку раскрываются разные миры.
Я много раз уже
писал о двойственности гуманизма, об его внутренней диалектике, которая приводит к отрицанию
человека.
— Да ведь это же вздор, Алеша, ведь это только бестолковая поэма бестолкового студента, который никогда двух стихов не
написал. К чему ты в такой серьез берешь? Уж не думаешь ли ты, что я прямо поеду теперь туда, к иезуитам, чтобы стать в сонме
людей, поправляющих его подвиг?
О Господи, какое мне дело! Я ведь тебе сказал: мне бы только до тридцати лет дотянуть, а там — кубок об пол!
Конечно, Лопухов во второй записке говорит совершенно справедливо, что ни он Рахметову, ни Рахметов ему ни слова не сказал, каково будет содержание разговора Рахметова с Верою Павловною; да ведь Лопухов хорошо знал Рахметова, и что Рахметов думает
о каком деле, и как Рахметов будет говорить в каком случае, ведь порядочные
люди понимают друг друга, и не объяснившись между собою; Лопухов мог бы вперед чуть не слово в слово
написать все, что будет говорить Рахметов Вере Павловне, именно потому-то он и просил Рахметова быть посредником.
Добрые и умные
люди написали много книг
о том, как надобно жить на свете, чтобы всем было хорошо; и тут самое главное, — говорят они, — в том, чтобы мастерские завести по новому порядку.
Мое намерение выставлять дело, как оно было, а не так, как мне удобнее было бы рассказывать его, делает мне и другую неприятность: я очень недоволен тем, что Марья Алексевна представляется в смешном виде с размышлениями своими
о невесте, которую сочинила Лопухову, с такими же фантастическими отгадываниями содержания книг, которые давал Лопухов Верочке, с рассуждениями
о том, не обращал ли
людей в папскую веру Филипп Эгалите и какие сочинения
писал Людовик XIV.
И как некогда Василий Великий
писал Григорию Назианзину, что он «утопает в посте и наслаждается лишениями», так теперь явились добровольные мученики, страдавшие по званию, несчастные по ремеслу, и в их числе добросовестнейшие
люди; да и Василий Великий откровенно
писал своему другу об оргиях плотоумерщвления и
о неге гонения.
— Ведь вот умный
человек, — говорил мой отец, — и в конспирации был, книгу
писал des finances, [
о финансах (фр.).] а как до дела дошло, видно, что пустой
человек… Неккеры! А я вот попрошу Григория Ивановича съездить, он не конспиратор, но честный
человек и дело знает.
В комнате был один
человек, близкий с Чаадаевым, это я.
О Чаадаеве я буду еще много говорить, я его всегда любил и уважал и был любим им; мне казалось неприличным пропустить дикое замечание. Я сухо спросил его, полагает ли он, что Чаадаев
писал свою статью из видов или неоткровенно.
Он знал, что его считали за
человека мало экспансивного, и, услышав от Мишле
о несчастии, постигшем мою мать и Колю, он
написал мне из С.-Пелажи между прочим: «Неужели судьба еще и с этой стороны должна добивать нас?
Ни одно письмо не переходило границы нераспечатанное, и горе
человеку, который осмелился бы
написать что-нибудь
о его управлении.
Не одни железные цепи перетирают жизнь; Чаадаев в единственном письме, которое он мне
писал за границу (20 июля 1851), говорит
о том, что он гибнет, слабеет и быстрыми шагами приближается к концу — «не от того угнетения, против которого восстают
люди, а того, которое они сносят с каким-то трогательным умилением и которое по этому самому пагубнее первого».
Булгарин
писал в «Северной пчеле», что между прочими выгодами железной дороги между Москвой и Петербургом он не может без умиления вздумать, что один и тот же
человек будет в возможности утром отслужить молебен
о здравии государя императора в Казанском соборе, а вечером другой — в Кремле!
Когда я
писал ее, Р. не собиралась в Москву, и один
человек, догадывавшийся
о том, что что-то было между мной и Р., был «вечный немец» К. И. Зонненберг.
Я не считаю себя ни существом, стоящим ниже
человека, ни существом, стоящим выше
человека, но я очень близок к тому случаю,
о котором
пишет Аристотель.
Когда речь идет
о любви между двумя, то всякий третий лишний,
писал я в книге «
О назначении
человека».
Я
написал: «Философию свободного духа» (по-французски лучше названа: «Esprit et liberté»), «
О назначении
человека.
Я вообще не хочу
писать о своей интимной жизни,
о своих интимных отношениях с
людьми, менее всего хочу
писать о близких мне
людях, которым более всего обязан.
Самые существенные мысли на эту тему я изложил в заключительной главе моей книги «
О назначении
человека», и я это причисляю, может быть, к самому важному из всего, что я
написал.
— Га! — сказал он решительно. — Я давно говорю, что пора бросить эти бабьи сказки. Философия и наука что-нибудь значат… А священное писание? Его
писали люди, не имевшие понятия
о науке. Вот, например, Иисус Навин… «Стой, солнце, и не движись, луна»…
Но вот что
писали о нем самые замечательные русские
люди.
Он
пишет в статье «Реалисты»: «Конечная цель всего нашего мышления и всей деятельности каждого честного
человека все-таки состоит в том, чтобы разрешить навсегда неизбежный вопрос
о голодных и раздетых
людях; вне этого вопроса нет решительно ничего,
о чем бы стоило заботиться, размышлять и хлопотать».
Когда
люди не имеют абсолютной, непоколебимой уверенности, то легче и лучше говорить и
писать о чем-то, а не что-то, — меньше ответственности.